Или как это делали большевики… |
Покончив с уроками, Федя брался за газеты. Это было его непременной обязанностью. Теперь, когда мама училась, часть домашних дел лежала на мне и на Наде. И если я не успевала просмотреть газеты, то уж, конечно, обо всем, что было в них интересного, сообщал Федя. И о том, что сегодня пишут в “нашей” газете, тоже раньше всех узнавал Федя. Наша газета – это “Звезда”, потом “Правда”. По воскресеньям Федя выбегал на улицу чуть ли не на рассвете, чтобы выхватить у газетчиков “Правду”, прежде чем ее успеют конфисковать, – а это случалось довольно часто. С каким торжеством вбегал Федя домой со спрятанной под курткой газетой, торопясь рассказать, что мальчик-газетчик едва успел передать ему номер. – Двое городовых уже были тут как тут! Но обычно “Правду” приносили из монтерской, – там с ней были связаны по-деловому. Через монтеров ее распространяли. Рабочий монтерской Савинов, так же как и Василий Андреевич, был одно время официальным редактором “Правды”. Помню первые разговоры о выходе новой газеты. – Ежедневная рабочая газета. Массовая, спаянная с рабочими. Такая давно нужна. “Звезда” ведь выходила не чаще двух раз в неделю. На “Правду” шли сборы. Каждый день приходили новые и новые рабочие копейки. Деньги на “Правду” собирали и в монтерской. Потом пришел первый номер “Правды”. Отец принес ее. Он рассказывал, что план газеты составил Коба. Как раз тогда Коба, после бегства из ссылки, скрывался в квартире “неприкосновенного” депутата Полетаева. Сталина выследили и арестовали в день выхода первого номера “Правды”. Из Баку для работы в “Правде” приехал Степан Шаумян. Он остановился у нас… Каким окрыленным, радостно взволнованным приходил к нам Шелгунов! Он переживал выход “Правды”, как личное большое радостное событие. Мы вслух перечитывали ему по нескольку раз всю газету, и он рассказывал нам о письмах, которые приходят в “Правду”. Отовсюду пишут, из самых медвежьих углов, с Урала, с Дальнего Востока, с Кавказа. И мы читали в газете эти корреспонденции. Просто, немногословно рассказывали о своем житье-бытье рабочие. В Харькове подростки работают по одиннадцати часов в сыром, прогнившем сарае. В Питере в какой-то мастерской от изнеможения и усталости упала в обморок работница. Она осталась лежать на земляном полу – никто не посмел нагнуться, чтобы поднять ее. Только хозяин, войдя, толкнул ее ногой: – Убрать. Здесь не лазарет для больных. Странным и чуждым представлялось нам спокойствие, царившее в гимназии. Строй чинных девочек на молитве, проповеди “батюшки” – после письма из нерчинской каторги. Там всех политических заковали в ножные и ручные кандалы за то, что они не вытянулись в строй перед губернатором. Чахоточных, больных, умирающих людей в кандалах бросили в камеры уголовников. Каждый день “Правда” сообщала о забастовках. Эти заметки вызывали столько воспоминаний. Я часто читала их вслух маме, и откуда-то из глубины существа во мне поднималась гордость. Ее рождало сознание общности с теми, о ком писала газета. Это чувство жило во мне с детства. Может быть, оно пришло тогда, когда на пустыре, вместе с ребячьей ватагой, я кричала “ура” выступавшим с речами рабочим. Может быть, оно родилось еще раньше, когда в Баку, пятилетней девочкой, держась за мамину юбку, я слушала “Марсельезу”, которую пели рабочие на маевке, на голом пустынном островке. Забастовка! Это не было для нас сухим, условным обозначением. Газетные строки рассказывали: на фабрике, где-то в западной губернии, рабочие бастуют, – они требуют убрать мастера, избившего работницу. И я представляю себе домик рабочего в этом незнакомом заштатном городке, который назвала газета. Я знаю, как это будет. Придет час обеда – мать нарежет хлеб; может быть, кто-нибудь из детей спросит: – Это все? А может быть, и не спросит. Ведь мы не спрашивали. Но вечером, наверное, придет товарищ отца. Он что-то передаст матери, и она, так же, как говорила наша мама, тихо скажет: – Не надо, другим нужнее. – Нет, – ответит товарищ, – возьми, у тебя четверо... Сборы в помощь бастующим никогда не прекращались. Я знала, что деньги собирали на питерских заводах, постоянные сборы шли в монтерской. Так доходил до нас смысл слов “рабочая солидарность”. Так поняли мы их тогда, когда у далекой сибирской реки, в тайге, расстреляли рабочих Ленских золотых приисков! Много говорили об этом у нас в доме. “Правда” тогда еще не выходила. Однажды Павел принес “Звезду” и дал ее нам – мне и Феде. – Читайте, – сказал он. Мы читали статью, которая начиналась словами: “Закованная в цепях, лежала страна у ног ее поработителей”. – Это Сосо пишет... Читайте дальше... “...Тронулась река народного движения”. – Тронулась! Эту фразу повторяли в доме. Друзья, которые забегали теперь чаще обычного, добавляли: – Стачки продолжаются... Сегодня бастуют... – и назывался какой-нибудь новый завод. Вот как доходил до наших сердец смысл чудесных слов “рабочая солидарность”. С восторженным любопытством глядели мы на Михаила Ивановича, когда в эти дни он не надолго показался в комнатах на Сампсониевском. Михаил Иванович работал на орудийном заводе. После ленского расстрела этот завод забастовал первым. Михаил Иванович руководил стачкой. Ленский расстрел и дело Бейлиса, которое несколько месяцев заполняло страницы газет, – два как будто разных события, – для меня в те годы связывались одинаковым впечатлением кровавого ужаса. Трупы в далекой тайге, зверски убитый мальчик, найденный на свалке в Киеве, и клевета, которая никак не умещалась в сознании: “ребенок убит евреями, им нужна христианская кровь”. То, что не все, с кем я сталкивалась вне дома, отвергали эту клевету, было самым страшным. Вне дома была гимназия. Удивляло равнодушие учениц. Мне хотелось иногда заговорить не так осторожно, как обычно я разговаривала в гимназии. Мне хотелось протестовать резче, громко разъяснить всю ложь, сказать, что я не принадлежу к миру сытых. Но порыв этот проходил. Мы ведь хорошо знали: мы дети подпольщика и должны быть осторожны, должны молчать до поры до времени. В гимназиях хитро улавливали детские души. В Фединой, тогда считавшейся передовой, гимназии рассуждали о “крамоле”, и преподаватель истории с пафосом доказывал: – Бездельники и лентяи, никчемные молодые люди, те, что не находят места в жизни, – это они подрывают порядок. Горечь и ненависть вызывали эти слова в тринадцатилетнем Феде. Он приходил домой и ждал возвращения Павла, чтобы рассказать ему, как лгут в гимназии. Все, чем жил теперь старший брат, поднимало его в наших глазах на уровень “совсем взрослого”. Павел теперь работал на электростанции в кабельной сети и учился на вечерних технических курсах. Конечно, он был членом революционного кружка. Мы об этом догадывались. Он нам ничего не рассказывал, но ведь мы знали, что существует конспирация. У нас собираются товарищи Павла, они говорят о своем, и часто мы слышим слова: “доклад”, “готовиться к кружку”, “подобрать литературу”. И в гимназии находились единомышленники. Однажды Федя пришел после классов домой. Увидев его, я поняла – что-то произошло. И Федя рассказал мне. ...В гимназии в этот день служили панихиду. Была годовщина смерти кого-то из Романовых. Все было очень торжественно. Черными шеренгами выстроились гимназисты. И по возгласу дьякона ученики и наставники падали на колени. И тогда произошло невероятное. Среди коленопреклоненного зала в шеренге старшеклассников осталась стоять одинокая юношеская фигура. Еще и еще раз падали на колени, а черная фигура продолжала одна выситься над всеми. – Понимаешь, – говорил Федя, – это ведь он выступил против царя, против попов... Он осмелился, а ведь знал, что его ждет. Я побежал, хотел подойти к нему после панихиды, а его уже не было. Его исключили сейчас же... В Фединых словах было восхищение. Вся жизнь вокруг подтверждала нашу правоту. Да, за нашими старшими друзьями шли тысячи людей. В том же доме, где жили мы в квартире дяди Вани, год назад приехавшего в Питер, жил рабочий с завода “Новый Лесснер” – Август Тоом. Мы дружили с ним. Август был одним из руководителей стачки на заводе. Рабочие бастовали, требуя увольнения мастера, виновника смерти их товарища – еврея Стронгина. Затравленный и оклеветанный мастером цеха, обвинявшим “жида” в воровстве, Стронгин повесился. Август рассказывал, каким тихим, забитым человеком был покойный. Мы расспрашивали о подробностях его трагической смерти. Стронгин повесился в ночную смену на лестнице, которая вела в цех. Он оставил товарищам записку: “Я не виновен, но жить опозоренным не могу”. Больше трех месяцев держались рабочие. Второй завод Лесснера, “Старый Лесснер”, присоединился к бастующим. Хозяева объявили расчет всем, кто участвовал в стачке. Расчета не брали. За лесснеровцами стояли тысячи питерских рабочих. На всех заводах собирали деньги, чтобы поддержать бастующих. Да, мы это знали. “Новый Лесснер” был на Выборгской стороне, недалеко от Сампсониевского. Мимо нас к заводу проскакали жандармы, высланные для усмирения рабочих. Чтобы задержать жандармов, рабочие повалили товарный вагон на железнодорожном пути, пересекавшем дорогу к “Лесснеру”. Жены и дети рабочих разворачивали мостовую. Тогда по рукам ходила нелегальная брошюрка с объяснением, как строить баррикады, разрушать мостовые, чтобы затруднить продвижение кавалерии. К брошюрке была приложена подробная схема. Нам в руки эта брошюрка пришла из монтерской. Как когда-то дидубийский пустырь в Тифлисе был нашей первой революционной школой, так сейчас Выборгская сторона продолжала наше воспитание. А.С. Аллилуева Воспоминания |